Сирены

Ведь любые слова — лишь симптомы болезней, улики, свидетельства, и все они будут использованы против: после смерти, на Страшном суде или перед весами Анубиса.

Он молчал.

За окном, в синеве ночи, негусто замешанной, бродил тихий гудящий звук, перекатываясь, приближаясь, отдаляясь, он вслушивался в это гудение, которое жило там — во дворе, среди плотной листвы, которой не так давно взорвались деревья и кусты; среди остывающего металла автомобилей, вдоль пыльных дорожек и крашеных детских горок. Гудение накатывало как прибой.

Мог бы вслушиваться в другое: в слова, которые звучали в комнате. Да, мог бы хоть раз нас послушать нормально — мог бы и ответить — ты что, теперь вечно в молчанку играть будешь?

Напротив него стояли двое, склонив головы: мать уперла руки в бока, отец — чуть поодаль, прислонившись о стену.

Было ли гудение похоже на жужжание, на отдаленный пчелиный рой? Или как если бы шотландцы, приехав в город на начало туристического сезона, заняли целый этаж бывшего общежития, которое стояло через двор, и ночью закатывали нестройный концерт из нескольких волынок — было ли это похоже? Может, это была лишь автомобильная сигнализация, сирена, — да, сирена, ему понравилось это слово. Похоже на сирень, о чем он раньше не думал, а еще из-за мифов, он всегда любил мифы, особенно в более глубоком детстве — но, кстати, он забыл представить цветущую сирень, когда сейчас воображал двор, а ведь приятно думать, что это ее цветки издают гудение, и манят, и манят, как те античные девы на скалах, зовут к себе из душной квартиры.

Мы с тобой вообще-то разговариваем. Надо уметь отвечать за свои поступки, это и называется ответственность.

Отвечать, подумал он, прерываясь, отвечать. А разве все эти ваши слова — ответственные? Просто хотите сделать из меня удобную вещь, как раньше. Могли бы так и сказать, а говорите про совесть и взросление, делаете вид, что вам это правда важно — а не собственное удобство: чтобы я не прогуливал уроки, чтобы не ходил неизвестно где, чтобы. Любые слова — это симптомы. Я так не хочу, я отказываюсь говорить.

Сирены снова подходили ближе, к самому дому, и лизали воздух фиолетовыми языками, не переставая петь свой протяжный гудящий зов — он уже мог представить их лица, выросшие из цветков, с кожей, которая сохранила лепестковую нежность, само гудение обретало такую ласковость, какой раньше будто не было в мире, и даже слово — сиии-рееее-ныыыы — в голове становилось одним сладким звуком.

Ты наш единственный сын, мы всю жизнь кладем на то, чтобы ты нормально учился.

На то, чтобы я рос среди книг и теперь меня тошнило от людей, подумал он, но понял, что сказал вслух…

И он стал выговаривать всё — всю боль, скорбь и ярость, про школу, про них самих, про злых кондукторов и мамаш с детьми, или с собаками, или даже с енотами, и про каждый из вариантов будущего, которые он перебрал в поисках хотя бы одного нескучного, и про учебники философии для университетов, которые он листал в надежде на какой-то смысл, и про коридоры в школе — где его одноклассники становились по обе стороны прохода в два рядка, пропуская его — чтобы пнуть ближе к концу, когда он не ждал и надеялся, что пронесет; про то, как ему неловко было даже ходить, всегда чувствуя на себе чужие взгляды; про уроки, на которых учителя говорили такие глупости, за которые становилось стыдно только ему; про психоанализ, про самоанализ, про мифологический образ Сирен и их смысл, и…

Слова хлестали из него, а в голове становилось всё более пусто.

Что ты говоришь? Эй, что с тобой? Эй, прекрати!

Они метнулись к нему, когда его рот застыл в одном положении — губы скруглились в букву «О», и они не видели фиолетовых языков, которые облизывали ему голову — их видел только он —

а когда их спрашивали, как это началось, что он перестал разговаривать, с чего вообще началась эта странная болезнь, они говорили: Он открыл рот и начал выть, не как человек, а как, наверное, сирена.