Ржавчина

Черное и округлое, оно скрывалось в траве. Похожее на куриное, будто аккуратно выкрашенное в цвет ночи. Матовый черный. Я взял его левой рукой — личная примета, брать незнакомые предметы только так, будто можно защититься от ведовства недоброжелателей — и почувствовал подушечками пальцев хрупкость скорлупы. Сожму чуть сильнее — и потечет вязкая жижица, помесь прозрачного с желтым. Я знал, что оно сырое.


Могла ли птица оставить это яйцо? Не курица, а кто-то еще, несущийся такими вот депрессивными пасхальными сувенирами, ломкими черными батискафами для пернатых путешественников на Землю?


Я подавил в себе желание сжать кулак. Осмотрелся и не увидел никого. Взял с собой: я люблю странные вещи, трофеи с прогулок, будь то фрагмент детской игрушки, забытый на площадке, одинокая перчатка или чужие ключи.


И дома я долго пытался поставить яйцо на полку, среди таких же молчаливых странников-вещей, обретших свой приют на лакированном дереве. Покатое, оно никак не хотело успокаиваться и стремилось к краю. Я подложил под него резиновую руку солдатика, расчлененного воина, которого никогда не видел в лицо.


«Нет, Поля, из него никто не вылупится. Мамы-птицы высиживают яйца. Тогда рождается цыпленок. Иди, иди, смотри мультики, я должен поработать».


Соскользнул в подземные ходы, кишащие живым: стайками пульсирующих, шевелящихся слов, которые несли меня от строчки к строчке, от диерезы к диерезе. Я захлебывался ими, пропитывался их сладостью и горечью, и рука с текущим чернилами жалом сама шла по бумаге, чертя мой маршрут. И не было секунды, чтобы она замирала, спотыкалась или давала мне хоть секунду на мысли.


Поэма. «Не самый современный формат». «Немного безумно. Ты думаешь, тебя издадут?»


Но я хотел только писать. И так шли уже дни, и денег хватало, чтобы жить наполовину в затворничестве, а времени — чтобы дочка питалась, была чистой и дышала свежим воздухом.


Сам едва успевал поспать пару-тройку часов и не умирать от жажды и голода: суровая белизна нетронутых листов втягивала, подчиняла себе, приказывала идти дальше. И достаточно было сесть на истерзанное временем, измочаленное кожаное сидение стула, чтобы темно-синие слова, падающие вправо, соскользнули дальше и продолжили падение.


В эту ночь, когда в воздух за окном уже подмешали серое, мне показалось, что лист под моей рукой стал обугливаться по краям. Только тогда я разрешил себе отправиться в постель.


Так прошло еще два дня, и я принимал у себя гостей, друга дочери с его мамой, и хотел сбежать и запереться в своей комнате, но усердно вычистил себя и всю квартиру, а по приходу улыбался, раздаривал учтивые слова и развлекал; на другое утро мы пошли на каток, и я любовался дочкой, которая гордо отнимала свою руку у меня и впервые падала на лед, и впервые — уверенно резала лед коньками, сама скользя от меня в людскую гущу.


Но зов бумаги клокотал в грудной клетке и тогда. На третью ночь после того, как я принес яйцо, я положил перед собой последний листок — когда-то толстая пачка вконец обмелела, вывела меня на плоский шельф, и я знал: это действительно конец. Темная вязь продолжилась, но на третьей строчке вдруг оборвалась со звуком хлопка. Я вынырнул из забытья и обнаружил себя за письменным столом. Как взрыв. Что произошло?


Это правда был звук: он доносился с полки с моими трофеями, оттуда, где я на днях оставил черное яйцо. По ровной поверхности наверху расползлись трещины. Когда оно успело лопнуть, ведь… брала Полина?


Нет. Маленькие разломы змеились дальше. Ведь невозможно, чтобы…


Трещины множились. Короткий, резкий удар — и в скорлупе возникла рваная брешь, куда высунулся черный, как само яйцо, клюв. Еще удары.


Маслянисто-темный пух, сложение как у обычного цыпленка, пустые, бессмысленные глаза, которые подергиваются мутной пленкой. Живое сердце под ворохом растрепанной ваты: раздувается и сжимается. И ни звука, ни движения больше.


Клетки не было, но нашлась коробка — в шкафах, из-под кукольного домика дочери. Проделал длинные прорези, импровизированные прутья, чтобы сбежать не мог, но за ним можно было смотреть. Носился еще с десяток минут по кухне, ища то, что сгодилось бы в корм, нашел лишь пшено и воду. Новорожденный пернатый не обратил внимания.


Два часа наблюдал, не впуская дочь. Птица лупила глаза, моргая, и переминалась с лапы на лапу. Ничего более. Черный цыпленок.


Только потом вернулся к столу, но лишь покатал из угла в угол в металлический корпус ручки. Заметил на нем красные крапины ржавчины. Сорвавшееся в пустоту листа предложение повисло, зацепившись крючком последней буквы, и не хотело лететь дальше. Я решил, что нужно отложить до завтра.


Во сне я бесконечно долго смотрел, как по моим ладоням — по линиям на руке и с верхних фаланг пальцев — стекают ручейки жидкой ржавчины. Это было тяжелое видение, присевшее мне на плечи и не желавшее отпускать: я не мог отвести глаза, не мог их закрыть, не мог проснуться, хотя и знал, что сплю. Прикованный взгляд, и вечность — мои ладони. И ржавчина. Говорят, за несколько секунд сна можно прожить полжизни: неудивительно, что я успел несколько раз сойти с ума за эти два часа, пока был в отключке.


Встал, включил лампу и долго пил из кувшина, потом опрокинул на себя пригоршню воды. Посмотрел на птенца. Дышащий недремлющий комок.


Дни потянулись еще более терпкой, будто сочащейся из меня жидкостью: больше угнетающих капризов дочери, меньше сил, вместо грез за рабочим столом — безделье и попытки накормить птицу. Она не жаловалась, не тухла, бодро вертела живой головкой, но почти не двигалась даже внутри картонной клетки. Пока отходил один раз на кухню, Полина проникла в комнату: отогнал ее от птицы, прикрикнув. Я боялся этой крылатой твари, надо признать. Но мне не хотелось так думать. Меня мучило, что я, может, помешался и не могу позаботиться о птенце, а вместо этого придумываю суеверные оправдания.


Но ведь он не мог вылупиться так, без матери, без тепла, на книжной полке?


В тот же день я принес ему червяков, которых мы добыли с дочерью во дворе, во влажной земле, копаясь пальцами в этой черной кашице, загнав ее себе под ногти. Птица даже не взглянула на добычу.


Во вторую ночь кошмаров я увидел ее: она клевала огромный шар из хлебного мякиша, крошка за крошкой. И снова я не мог отвести взгляд и не чувствовал своего тела — лишь груз на плечах, который невозможно сбросить. К концу моей очередной вечности она прикончила последнюю крошку.


Пробуждение пахло паленой бумагой: я вовремя вскочил и схватил кувшин, чтобы некоторые бумаги уцелели. Стопка с едва не законченной поэмой полыхала, будто аккуратно подожженная, мирным широким факелом — а теперь шипела и морщилась, чернея по краям.


Черт! Я шумно поставил кувшин на стол (чуть больше силы — и он бы, наверное, треснул, оставив ручку в моей неверной со сна пятерне) и зашагал в спальню дочери. Она проснулась, ее разбудили мои крики, а я спросил, не заходила ли она ко мне в комнату. Пришлось утешать: я сам стал бояться себя, давай бояться вдвоем.


Но спокойствие так и не приходило: только к ней, достаточное, чтобы она уснула у моего плеча, а я отныне боялся смыкать глаза и не спал еще двое суток.


Силы таяли. Я едва добирался до продуктового, а дома растекался по полу рядом с Полиной, пока мультперсонажи с голосами имбецилов носились по экрану. Не сразу я решился взглянуть в картонную клетку, надеясь, что ее содержимое скончалось — но оно подросло, вымахав до размеров небольшого голубя, а нынешний облик и вовсе придавил мое сердце холодом. За двумя когтистыми лапками вытянулась еще пара, а рядом с все такими же пустыми глазами чернели пеньки. Два тупых отростка, два рога на бессмысленно вертящейся голове. Мои руки протянулись к коробке, но, ослабшие, повисли. Птица моргнула: мутные пленки, как шторки, опустились и вновь поднялись.


Я выдержал еще ночь и еще один день, чувствуя себя пирогом, с которого снимают слой за слоем, а следующим вечером заперся в комнате с дешевым коньяком. Беспокойный ум я привык лечить только алкоголем: за всяким помутнением следует отрезвление.


Завалился на кровать, разбросав перед собой обгоревшие листы. Многие слова превратились в пепел. С бутылкой в одной руке и ручкой в другой — она окончательно поросла ржавчиной и скрипела, когда выдвигался стержень — я пытался восстановить поэму. Стихи стали ветвиться, выскальзывая из межстрочных канав вновь обретенными фразами, и хотя мое горло жег спирт, не смягченный хоть какой закуской, рука твердо держала инструмент, а память услужливо исполняла роль некроманта, воскрешая слово за словом.


Бутыль опустела наполовину, когда я дошел до последнего листа, а поэма, подхватив меня, слабого, понесла к последней точке. Меня переполняло ожидание конца, сладостного во сто крат больше, чем кульминация акта любви — я ждал взрыва. И он случился, но без меня: на самом краю повисла жирная, раздутая точка, а я распластался на кровати, уронив коньяк.


Крики справа мне показались сначала заоконным шумом: в любом дворе когда-нибудь объявляются развязные идиоты, любящие покричать. Но это была птица.


«Спи! Спи!» — различил я ее голос, так похожий на мой.


Я повернул голову и увидел ее глаза, два дула, направленных на самое дно моего черепа. И мир покачнулся.


Все произошло так, будто действительно комнату перевернули, как спичечный коробок: накренилась кровать, вытряхнув мое тело, разбилась о потолок люстра, улетел в черноту письменный стол, а бумаги взметнулись вверх бело-черно-синей россыпью; с полок обрушились фигурки и книги, со стен стремительными ракетами сорвались картины. И потом наползла темнота, поглотившая весь мой взгляд, растянувшая меня нелепой фигуркой с растопыренными руками и ногами на взбугрившемся полу. Я закричал. Опьянение ушло, смытое волной ужаса.


Птица шла ко мне, вдвое больше прежней, раскачивая тяжелыми рогами и блестя черными шарами в глазницах. Неуклюжая походка на четырех лапах, крылья, прижатые к бокам — она была похожа на буйного сумасшедшего, спеленутого смирительной рубашкой, и единственным, что можно было прочесть в ее взгляде, был голод. Тяжелый клюв приоткрывался, и мне показалось, что он из металла — металла, тронутого ржавчиной.


На несколько минут я потерял способность мыслить: оставались только боль и желание вырваться — но руки и ноги были прикованы. Я слышал влажные звуки, с которыми плоть отходила от костей.


Началась череда забытья и мучительных сеансов, на которых меня препарировали, снова и снова находя уцелевшие куски тела. Птица росла. Лишь на третий или четвертый оборот замкнутого круга я смог очнуться: мир качнулся снова.


Я оказался в своей комнате, и вокруг суетились люди, слышались голоса и плач. Размытые контуры не сразу сложились в фигуры, и их мельтешение не давало сосредоточиться. Цветовые пятна плыли передо мной и перетекали друг в друга, как разлитые по блюдцу.


«Да что же случилось?» «Вызовите скорую». «Ему уже не поможет». «Ребенка уведите, да что вы как бараны!».


Груда одежды и бледной кожи на кровати оказалась мной. А я смотрел на мир через узкую высокую щелку, прорезанную в картоне. Но меня это не тронуло: первые секунды за целую вечность я не чувствовал боли.


Меня ранило другое — то, как детские пальчики тянулись к картонной коробке.


«Это тебе зачем?» «Там птица. Пусть берет, будет на кого пока отвлечься». «Единственная близкая душа, которая у нее осталась. Боже».


Мои голосовые связки не смогли издать ни звука, хотя в своей — своей? — голове я надрывался во все горло.


Когда я понял, что это бесполезно, а передо мной зашаталось красное платьице в белый цветок, купленное мной же, я скосил взгляд в сторону кровати: не к своему трупу, а к листкам, раскиданным перед ним. И огненными строчками во мне стала звучать поэма, а по бумаге снова побежало уже настоящее пламя…


…Я сжимал кулаки, и обручи, перехватившие запястья, уже не казались столь крепкими. Их поразила ржавчина, и они расшатывались, если потянуть вверх. Я повторял про себя написанные совсем недавно строчки, и голос внутри звучал яснее, и даже растерзанное на клочки тело чувствовало себя все сильнее, хотя в действительности должно было уже несколько раз умереть.


Я переплавлял слова. В моей руке росла сталь.


Когда явилась птица, я уже стоял на скале, хоть и нетвердо — ноги-обрубки едва ли годились на то, чтобы что-то держать — а в ладони лежала длинная полоска металла. Я декламировал последние стихи поэмы.


Птица стала зверем: ее крылья превратились в кожаный плащ, вздымавшийся позади огромной головы с клювом и рогами, а тело, ставшее непропорционально длинным, обзавелось несколькими парами ног. Огрубевший пух был уже клочковатой, грязной шерстью, местами облезшей и открывавшей розовато-серую кожу — как у больной бродячей собаки. По бокам торчало два лица, похожих на человеческие, с наплывавшими на них грушевидными носами и тяжелыми бровями.


Самым удивительным было брюхо — огромный прозрачный мешок, будто из полиэтилена, набитый светящейся розово-зеленой жидкостью, тяжело волочившийся по земле.


Морда с клювом исторгала рев, в котором я не мог различить ни слова. Лапы шлепали по скале, неуклюже направляя зверя ко мне. Я лишь повторял слова: оставались две строчки.


Это был предел. Все мысли потеряли значимость, все соображение осталось далеко там, на кровати, в последних биениях сердца, в осадке от слов, непроизнесенных, замерших в горле перед смертью. Любые доводы и резоны брошены позади, остался только смысл — и он был сталью в руке.


Зверь подошел вплотную и занес клюв у меня надголовой, а мои ноги и плечо ответили. Рывок вперед, движение руки полукругом — и вспоротое тело брызнуло светом, оказавшимся вдруг разноцветным, богаче радуги, — и этот цвет оглушил все мои чувства.


Я ощущал только, как сладко течь — во все стороны одновременно, в разреженном воздухе, понимая, что скоро обнимешь весь мир. И ничего не помнить, и быть наконец в покое.